БИБЛИОТЕКА    ПРОИЗВЕДЕНИЯ    ССЫЛКИ    О САЙТЕ




предыдущая главасодержаниеследующая глава

"Я с жизнью в расчете..."

Корней Чуковский верно заметил: "быть Маяковским очень трудно". Он имел в виду внешнюю, видимую сторону жизни. Но сказанное им относится и к душевному состоянию и напоминает о том, как трудно быть Пушкиным, дравшимся на дуэли, Львом Толстым, на девятом десятке лет покинувшим родные пенаты... Характер, нравственность, творчество - вот составные этого "быть". В нем столкнулись быт и бытие, высекая искры острейших противоречий.

Разгадка любой жизни в причинной связи деяний и обстоятельств. Лев Толстой удивлялся человеческому заблуждению, будто счастье в том, чтобы ничего не делать. И это понятно: праздность упрощает обстоятельства, но расслабляет душу. Маяковский создавал и усложнял себе обстоятельства тем, что постоянно и активно действовал. Он жил в своем времени, успевал вникать во все, тратил себя не жалея. Лишь однажды - в пылу откровенности - признался: "Все меньше любится, все меньше дерзается..."

И в последние полтора-два года жизни он работал много. И эти годы жизни по ритму, по напряжению, по творческой самоотдаче, наконец, по остроте дискуссий вокруг него, немногим отличались от предшествующих лет. Разве только тем, что все шло по нарастающей.

Кажется, куда бы и "нарастать" остроте дискуссий, ведь еще в начале пути в газетах его называли просто "сукиным сыном"? И все-таки по нарастающей.

Иногда говорят, не только Маяковскому доставалось от критики, но и он бывал несправедлив и резок по отношению к некоторым критикам и писателям. Да, бывал и несправедлив и резок. С юных лет, с первых выступлений футуристов, защищаясь и отражая удары со всех сторон, он отстреливался не всегда расчетливо и не всегда по верному адресу. Но эта его одиночная пальба не идет ни в какое сравнение с тем критическим обстрелом из всех видов оружия, который сопровождал Маяковского на всем пути в литературе.

Говорят, что и в статьях и выступлениях критиков против Маяковского было свое понимание идеалов революционного искусства, своя правда. Было, хотя и далеко не всегда. Но ость суд времени. Становится известно, какие идеалы, какая правда были ближе к жизни.

В литературе шла острая борьба, в этой борьбе участвовали люди разных убеждений, в том числе яростные противники Маяковского, которые не чинились в выборе средств, обрушивая на него огонь критики. Разнузданная кампания вокруг поэмы "Хорошо!" и особенно вокруг пьесы и спектакля "Баня" ни с чем не сравнимы. Маяковскому отказывали в самом святом, в самом интимном - в чувстве родины, в искренности, в преданности Советской власти. "Он чужд революции нашей..." - разглагольствовал Коган. Тальников называл стихи об Америке "кумачовой халтурой". Лелевич объявлял Маяковского деклассированным интеллигентом. "Дело о трупе" - так была озаглавлена статья Лежнева о Маяковском ("Странное дело: труп я, а смердит он",- сказал по этому поводу Маяковский).

Чтобы пройти Голгофу подобной критики, надо было обладать сильным характером. Маяковский не дрогнул перед нею, хотя "машина души" стала давать перебои. Кое-кто из современников это видел, замечал, но никто (!) не придал этому серьезного значения, никто не пришел на помощь.

У Асеева в поэме "Маяковский начинается" есть об этом: "мы" считали "пустяком", "позой поэта" его грусть; и когда замечали "по рифмам дрожь" - относили это на счет хандры ("Чегой-то киснет Володичка!"). Он не любил выворачивать душу перед кем бы то ни было. И среди близких не нашлось человека, которому можно было доверить самое сокровенное. Потому - одиночество на миру, потому - депрессия.

Зато многочисленные оппоненты и недруги, проявлявшие себя все более агрессивно, - в приближении к роковой черте чуть ли не полностью завладели инициативой в острейшей дискуссии вокруг пьесы и спектакля "Баня". Но не будем забегать вперед, тем более что до последнего часа своей жизни Маяковский планировал ее на будущее.

Асеев сказал о Маяковском: он был общественным человеком, без всякого усилия казаться им в чьих-либо глазах. Это истинная правда. Общественная суть была у него в крови.

И еще Маяковский был человеком долга. Чрезвычайно важная черта личности, если учесть, что и прежде и ныне некоторые литературные витии кичливо заявляют: "Я ничего никому не должен!" - настаивая таким образом на своей исключительности. Нет, каждый человек - должен. Должен - миру, человечеству, земле, дому, близким... Права предполагают и обязанности, а обязанности - это долг. Долг у Маяковского - это убеждения, то, что отстоялось в душе. Он не отделяет убеждений от долга - и наоборот. И чем грандиознее возникали задачи, которые он считал своим долгом решать, тем больше энтузиазма и желания справиться с ними проявлял поэт.

Асеев, вернувшись в 1928 году из Италии, рассказал Владимиру Владимировичу о грамоте, хранящейся в архиве Флорентийского собора. Грамота эта была указом цеха суконщиков города Флоренции архитектору о постройке собора, равного которому по красоте не было бы в мире ни в настоящем, ни в будущем. Маяковский посмотрел на Асеева долгим взглядом и сказал как-то необычно тихо:

- Да! Вот это социальный заказ! - Потом, помолчав: - Ну, ничего! Я и без заказа такое напишу!

Социальный заказ для Маяковского, как сигнал для души, когда душа готова принять его. Но душа - не механический уловитель сигналов. Поэтому не всякое задание было для него обязательным. Думающим иначе он заявлял: "Поймите ж - лицо у меня одно - оно лицо, а не флюгер".

В последние годы жизни Владимир Владимирович ни на йоту не изменил своему принципу сотрудничать с газетами, в том числе и выполняя их заказы. Он не менял образа жизни по сути даже в 1930 году, будучи нездоровым, а под конец и вовсе больным, за три месяца он успел выступить свыше тридцати раз. Это, разумеется, помимо выступлений на всякого рода собраниях, совещаниях, диспутах, обсуждениях и т. д.

Он по-прежнему встречался с самыми разными людьми, утоляя свой интерес к жизни. В воспоминаниях мексиканского художника Диего Риверы, посетившего поэта в Москве, есть такая запись:

"В один очень холодный вечер (это было в середине ноября 1927 года. - А. М.) Маяковский пригласил нас к себе в дом... Там было жарко, как в печи, и там действительно пылал энтузиазм тех, на чью долю выпали радость и честь воспользоваться гостеприимством гения. Нас было много в его доме... К Маяковскому пришли и люди, знаменитые уже тогда, и люди, которые стали знаменитыми впоследствии. Среди первых был Теодор Драйзер..."

Американский писатель в книге "Dreiser Looks at Russia" с уважением говорит про Маяковского: "В противовес некоторым, он совершенно не боится, что его индивидуальность будет подавлена коммунистической программой".

Вечер в доме Маяковского всем доставил большое удовольствие. Маяковский умел принимать гостей и привлекал их не только щедростью. Он был интересен как собеседник, как личность, как человек оригинально и крупно мыслящий. Но "домашние" приемы в Гендриковом зависели не только от него, Маяковский должен был считаться с Бриками, поэтому нередко приходилось принимать гостей в тесной комнатке в Лубянском проезде.

Многие интересные встречи с людьми, конечно, происходили во время поездок, и впечатления от них оседали в блокнотах в виде строчек, строф, рифм, образных находок. А еще больше оседало в памяти и использовалось и в стихах, и в выступлениях, встречах и разговорах.

В поездках по стране Владимир Владимирович выступал не только в роли "солиста" поэтических вечеров. Он выступал и как лектор-пропагандист по актуальным вопросам внутренней и междунарсдной жизни, как представитель "Комсомольской правды", как лидер Лефа... Выступал всегда, когда была к этому возможность, но... Выросший под щедрым солнцем Грузии, он трудно акклиматизировался на севере. Иногда вечера срывались из-за болезни, и он глубоко переживал, приносил свои извинения организаторам. Жаловался Катаеву:

- До сих пор никак не могу привыкнуть к этому паршивому климату. Апрель называется!.. Разве это апрель? Гибну, как обезьяна, привезенная из тропиков.

Для него, человека железной дисциплины и организованности, человека слова и дела, даже в какой-то степени педанта, было невыносимо сознавать, что он кого-то подвел, стал причиной пустых хлопот.

В апреле 1928 года были отменены выступления в Смоленске, Витебске и Минске, была отменена предполагаемая заграничная поездка. Маяковского терзал грипп, около месяца он пролежал в постели. "Мне чудовищно не везет... - жалуется он в одном из писем, - я делаю все, что можно, - целый день жру пилюли, закручиваюсь в компрессы и ставлю банки, а главным образом два термометра и все-таки с трудом изгоняю каждые четверть градуса".

Общественный темперамент не позволял Маяковскому сидеть на месте, он сам ищет встреч с людьми, ходит по редакциям, вооружая их сотрудников идеями газетных выступлений, получая постоянную свежую информацию о событиях в стране и за рубежом, вступает во всевозможные дискуссии, затевает их, пишет Луначарскому по вопросу о школьных учебниках литературы, принимает участие в обсуждении проекта авторского права, ведет переговоры с ВЦСПС о профсоюзном членстве писателей...

Письмо к Луначарскому возникло из-за разногласий с Госиздатом по поводу "Школьного Маяковского". По решению ГУСа (Главного ученого совета) в школах вводилось изучение "живых писателей". Среди них ГУС назвал Маяковского и утвердил состав книги без авторского участия. В состав книги включались отрывки из "Войны и мира", "Левый марш" и "Прозаседавшиеся". Маяковский предлагал "Облако в штанах", "Солнце" и, конечно, "Хорошо!".

Кроме того, он излагает в письме к Луначарскому принципы подготовки и выпуска таких изданий, считая, что "материал... надо подбирать наиболее характерно, полно и современно..." и что к критическому разбору надо привлекать людей квалифицированных.

"Идея преподавания живой литературы прекрасна и революционна..." - пишет Маяковский, поддерживая это начинание.

Исполбюро Федерации писателей, полагаясь на темперамент и полемические способности Маяковского, направляет его своим представителем в правительственную комиссию по рассмотрению писательских нужд. 15 февраля 1930 года он присутствует на заседании этой комиссии в Совнаркоме РСФСР и принимает участие в обсуждении вопроса о взаимоотношениях писателей с издательством.

Маяковский специально, на один день, едет в Ленинград, чтобы выступить в Колпине перед рабочими Ижорского завода, и потом, на собрании читателей "Комсомольской правды", с восторгом говорит о том, что его слушали "восемьсот-девятьсот колпинских рабочих... вооруженных по последнему слову литературной техники и литературных знаний". Конечно, это преувеличение и опять оттого, что Маяковскому не терпится заглянуть вперед, увидеть сегодня то, что пока брезжит как идеал.

И в эти последние месяцы жизни в нем ощущается какая-то ненасытность, непомерная жажда действия. То он дает лозунги Электрозаводу по борьбе с потерями, то пишет текст для циркового представления о 905-м годе ("Москва горит"), то выступает на конференции МАПП, на диспуте "Пути советской литературы", председательствует па открытии клуба театральных работников, снова едет для выступлений в Ленинград, выступает па вечере памяти Велимира Хлебникова, на Трехгорке, на вечере "Писатели - комсомолу", на диспуте о пьесе Безыменского "Выстрел"... Наконец, вместе с Д. Моором, возглавляет графическую мастерскую, "которая должна выработать новые формы массовых демонстраций". Узнав, что Мейерхольд написал сценарий по роману Тургенева "Отцы и дети", Маяковский делает заявку на роль Базарова. Мейерхольд потом признавался: "Я, конечно, не мог допустить его играть эту роль, потому что Маяковский, как тип, слишком Маяковский, чтобы кто-нибудь поверил, что он Базаров".

Надо было также что-то предпринимать, ибо к развалу шел уже и Реф, организованный вместо Лефа. Ликвидируя Леф и предлагая вместо него Реф, Маяковский еще пытался сохранить реноме той другой группировки. Он ведет отступление, но ведет его по всем правилам стратегии и тактики. Оно как бы - отступление, но в то же время больше похоже па перегруппировку сил для нового наступления. ("Леф продвигается вперед, не пасуя перед самим собой, но беря "темп времени" при сохранении всех своих исходных позиций...")

Опровергая в своем творчестве лефовские декларации, выступая против литературной групповщины, за объединение писателей "вокруг конкретных нужд сегодняшнего дня", Маяковский, казалось бы, пошел далеко. Выступая в Политехническом, он провозгласил: "Я амнистирую Рембрандта". Тут же подверг сомнению ценность литературы "факта", хотя пример для этого выбрал неожиданный - переведенную на русский язык книгу Айседоры Дункан "Моя жизнь". Признал художественную ценность фадеевского "Разгрома", в свое время подвергнутого разносу О. Бриком. Но все же не мог до конца отрешиться от собственных групповых привязанностей и обязательств.

Его удерживала от разрыва также и перспектива оказаться в полном одиночестве. В. Перцов, молодой тогда критик, начинавший в "Новом Лефе", впоследствии писал: "Оглядываясь на прошлое, я могу сказать, что в условиях литературно-групповой борьбы и тех "болей, бед и обид", которые наносила поэту литературная среда, поэты-лефовцы сохраняли еще значение опоры для Маяковского". Петр Незнамов, например, благороднейший человек, был предан ему. Близок по-человечески был Асеев. Возникал и исчезал Каменский, старый друг, этот непоседливый "поэт из породы мейстерзингеров" (Луначарский), он мог развеселить, поднять настроение, только вряд ли способен был понять драму Маяковского. С остальными отношения складывались по-разному. Но отвечая на вопрос о "разброде мнений" в Лефе и о своей позиции "Левее Лефа", он отверг первое предположение - насчет раскола, а насчет позиции сказал: "Это - один из тех переходов, которые и раньше были у нас: от футуристов к "Искусству коммуны", от "Искусства коммуны" к Лефу и т. д.".

Он не отказывался от своей родословной, хотя тут же заявил: "Мы опять родились, и мы назовемся. Как? Шило своевременно вылезет из мешка".

Вылезло. Назвалось - Реф. Революционный фронт искусств.

Первое организационное собрание новой группы, образовавшейся из основного ядра Лефа, под председательством Маяковского, состоялось 14 сентября 1929 года. "Мы были Леф, мы стали Реф. Мы объявляем себя новым объединением, новым отрядом на фронте культуры", - заявлял Маяковский.

И вот как он объяснял перемену Л и Р: "Л - это Левый фронт искусств, объединявший различнейших работников культуры по формальному признаку левизны, предполагавшей, что левизна совпадает с революционностью... Сейчас мало такой левизны. Левизна, изобретательность для нас обязательна, но из всей левизны мы берем только ту, которая революционна, ту, которая активно помогает социалистическому строительству, ту, которая крепит пролетарскую диктатуру..."

Революционная фразеология не может скрыть программной расплывчатости этих объяснений, она опять-таки не содержит в себе главного - четкой идейно-эстетической позиции. И совершенно не случайно, что в скором же времени Маяковский бросил на произвол судьбы это мертворожденное детище - Реф, решившись на тот шаг, на который не решался в течение всей творческой жизни, - на разрыв со своим литературным окружением.

А пока Реф вошел в федерацию, объединявшую различные группировки писателей, делегировал своих представителей в ее совет и исполнительные органы, получил статус одного из объединений. В афишах о вечерах Маяковского появилась строка: "Разговор-доклад. Тема: Леф и Реф".

В рамках федерации Маяковский был близок РАПП, выступал на пленуме правления РАПП и заявлял от имени Рефа, что, мол, мы принимаем РАПП, поскольку считаем его четким проводником партийной и советской линии, поскольку он должен являться таким. Вот именно - должен. Хотя на деле были лишь претензии на это.

Но в своих выступлениях Маяковский критикует РАПП за отсутствие практического сотрудничества с федерацией, за сектантство (само это слово не произносится). В конце октября, выступая на общем собрании федерации, Маяковский снова призывал писателей к политическому объединению, призывал их пойти в клубы "для постоянного общения с широкой массой". Линия на сближение прослеживается и дальше - в различных выступлениях, в поведении Маяковского. На открытии конференции МАПП (Московская ассоциация пролетарских писателей) 5 февраля 1930 года заявил, что он не рассматривает Реф как организацию, отличную от организации пролетарских писателей, и видит в нем лишь школу изучения технологии писательства.

Это был еще один шаг к сближению. Правда, как отмечалось в газетном отчете, заявление сделано Маяковским "пока только от своего имени, а не от имени всего Рефа". А 6 февраля взял слово для заявления о вступлении в РАПП.

"В осуществлении лозунга консолидации всех сил пролетарской литературы, прошу принять меня в РАПП.

1) Никаких разногласий по основной литературно-политической линии партии, проводимой ВОАППом, у меня нет и не было.

2) Художественно-методологические разногласия могут быть разрешены с пользой для дела пролетарской литературы в пределах ассоциации.

Считаю, что все активные рефовцы должны сделать такой же вывод, продиктованный всей нашей предыдущей работой".

Заявление датировано 3 января. Некоторые биографы с достаточным основанием считают, что это - описка, что дата написания 3 февраля. Владимир Владимирович советовался о вступлении в РАПП с заведующим отделом ЦК ВКП(б) П. М. Керженцевым. Затем сообщил о своем желании вступить в РАПП В. Сутырину, который был секретарем ВОАПП (Всесоюзного объединения ассоциаций пролетарских писателей). Заявление Маяковского внесло некоторое смятение в ряды руководства РАПП - его боялись. И все же Маяковский был принят. Принят единогласно. Ю. Либединский потом писал: мы "опасались, как бы не пострадала наша утлая посудина от того, что на нее вступил такой слон".

А "слон" мучился, нервничал, до приема и после, искал выхода из тупика непонимания. В таком состоянии его как-то ночью встретил А. Н. Серебров.

- К черту! - гудел Маяковский, раздавливая американской подошвой Моховую. - Довольно тыкать в меня Пушкиным... Надоело... Слава, как борода у покойника, вырастет у меня после смерти. При жизни я ее брею... У Пушкина - длинная. Уже столетие, как ее расчесывают... А где мой Белинский? Кто - Вяземский? Друзья?.. У меня нет друзей. А иногда такая тоска - хоть женись! Вот иду в РАПП!.. Посмотрим, кто кого! Смешно быть попутчиком, когда чувствуешь себя революцией... Легко сказать - плюнуть... Я уже не плюю, а харкаю кровью... Не помогает... лезут... И мне кажется, я уже никому больше не нужен...

Ближайшее сотрудничество с Маяковским не сулило рапповцам спокойной жизни, келейного согласия. Это они понимали. Но, с другой стороны, вступление в РАПП поэта, истинное значение которого тоже начинали понимать некоторые наиболее прозорливые рапповцы, необычайно поднимало престиж этого объединения.

Вступление сопровождалось унизительной процедурой. Вспоминает Асеев: ...Маяковскому пришлось выслушать при приеме очень скучные нравоучения о "необходимости порвать с прошлым", с "грузом привычек и ошибочных воззрений" на поэзию, которая была, по понятиям тогдашних рапгювцев, безошибочна только у них, людей пролетарского происхождения.

Поэт, который к этому времени написал уже вступление к поэме о пятилетке "Во весь голос" (и он прочитает его здесь же, после процедуры приема), выслушивал эти плоские сентенции, хмуро посматривал на рапповского пастора, учившего его, как жить и писать, перекатывал из угла в угол рта папиросу...

В руководство Маяковского не ввели. Сомневались, не доверяли, продолжали войну с ним. А после приема поэт пригласил руководителей РАПП на свою выставку. Фотография запечатлела его на фоне выставочных стендов вместе с А. Фадеевым, В. Ставским и А. Сурковым.

По докладу о поэзии на конференции МАПП Маяковский выступил как всегда с острыми критическими суждениями по конкретным вопросам, но непривычно миролюбиво по отношению ко всей поэзии ("Сейчас, по-моему, не кризис, а расцвет поэзии по количеству сил, устремленных на этот вид литературного оружия").

Неожиданна и резкая характеристика Лефа. Отделяя Реф от Лефа, Маяковский заявил, что группа Леф "сделала из революционной литературы замкнутое в себе новое эстетическое предприятие". Спорить здесь было не с чем. А вот Реф Маяковский объявил переходом на коммунистическую направленность - дорогой, которая ведет в РАПП.

"Я, товарищи, вхожу в РАПП, как в место, которое дает возможность переключить зарядку на работу в организации массового порядка... Путь массовой работы влечет за собою изменение всех методов нашей поэтической работы".

Маяковский "приспосабливает" свой поэтический, газетный опыт в качестве аргумента перехода в РАПП, организацию более массовую и связанную с массами, несмотря на свою кастовость. По-видимому, и конструктивистов Багрицкого и Луговского, тоже вступивших в РАПП, привлекала в нем возможность более широкого выхода к читателю, нежели в худосочном ЛЦК, распространявшем свое влияние на какой-нибудь десяток литераторов.

Как представлял себе "массовую работу" Маяковский?

Очень неясно. Он говорил о создании кружков, где можно было бы предпринять меры "по разработке литературных вопросов, даже не в качестве учения, а просто разговоров за чаем действительно из интересующихся литературой товарищей".

Разве это перспектива для Маяковского с его размахом, с его темпераментом и мощью агитатора, горлана-главаря?

В высказываниях Маяковского прочитывается то, что не выдвигается в качестве аргумента, а выражено походя, между прочим, но что, конечно, послужило одной из причин его перехода из Рефа в РАПП. Это разочарование в ближайшем литературном окружении и ощущение творческой бесперспективности его замкнутого в цеховом пространстве существования, действительно напоминающего литературный "салончик". Характеристика Лефа, данная Маяковским на конференции МАПП, как раз говорит об этом. Ее можно распространить и на Реф, который он защищает, пытаясь все-таки сохранить свое лицо и репутацию литературного окружения в глазах общественности, так как он все еще испытывал чувство долга перед ним и не мог поступить иначе.

Однако товарищи по Рефу очень остро реагировали на вступление Маяковского в РАПП. Их задело то, что Владимир Владимирович принял это решение единолично, ни с кем не посоветовавшись. И конечно, они не могли не понимать, что с его уходом Реф перестает быть хотя бы более или менее престижным объединением, поскольку на всех этапах своего существования в системе различных литературных течений и групп футуризм-комфут-Леф-Реф - поддерживал свой престиж именем Маяковского.

Несмотря на то, что Реф был более узкой группировкой, куда входили люди из ближайшего окружения поэта, в нем тоже, с самого начала, обнаружились разногласия. Когда решался вопрос о выставке Маяковского "20 лет работы", Асеев и Кирсанов выступили с контрпредложением - устроить общую для всех выставку. Маяковский с этим не согласился.

Вступление Маяковского в РАПП настолько больно ударило по рефовцам, так настроило против него, что друзья и товарищи поэта фактически объявили ему бойкот, прекратили общение с ним.

Иначе вели себя Брики. Поддерживать бойкот, живя с Маяковским в его квартире, было немыслимо, да и вряд ли это входило в их расчеты. "Славу" и известность Брикам в мире искусства создавал Маяковский. Кто бы знал о Бриках, не будь Маяковского...

Правда, Осип Максимович еще раньше приглашал к себе Авербаха и, видимо, имел какие-то виды на него. Водил дружбу с Авербахом и ближайший друг семьи Бриков, постоянный их гость Я. С. Агранов, занимавший крупный пост в ОГПУ (О. М. Брик в начале двадцатых годов тоже работал в органах ВЧК), сочувственно относившийся к лефам-рефам, человек "с девичьей улыбкой, с змеиной душой" (К. Зелинский). Его ускользающая тень все время мельтешит за спиной Маяковского...

Каковы были намерения этих людей, сказать трудно.

Но рефовцев можно понять: без Маяковского их объединение превращалось в литературную фикцию. Жалобы Асеева на то, что в последнее время Маяковский вел себя заносчиво, ни с кем не советовался, поступал деспотически, объясняются, видимо, не только "бедами и обидами" последних месяцев жизни поэта, хотя и они, конечно, сыграли свою роль. Возможно, готовясь к разрыву с Рефом, Маяковский одним жестом хотел сбросить с себя лефо-рефовские путы, но боялся разговора на эту тему со своими товарищами, боялся потому, что встреча с глазу на глаз могла поколебать его решимость, что в нем могло возобладать товарищеское чувство... Предположение тем более обоснованное, что ведь РАПП был организацией, где Маяковского не ждали с распростертыми объятиями, и он знал это. Не нагнетал ли он сам атмосферу напряженности в отношениях с рефами, чтобы избежать такого разговора?..

Маяковский не мог не представлять, с какой оппозицией он столкнется внутри РАПП. Амбициозность руководства этой организации и ее журнала "На литературном посту" не знала границ. Рапновцы считали себя создателями наилучших образцов пролетарского литературного творчества, не замечая, не желая даже замечать, что и вне РАПП развивается литература, появляются книги, достойные внимания, не замечая, даже третируя Горького, Маяковского, А. Толстого.

Но РАПП везде и всюду декларировала следование линии партии в литературе. В статье "Правды" "За консолидацию сил пролетарской литературы" (4 декабря 1929) говорилось о РАПП как основной организации пролетарских писателей. Иного выбора как будто не было. До постановления ЦК ВКП(б) о ликвидации литературных группировок (в том числе и РАПП) оставалось еще два года, а до создания единого Союза советских писателей - более четырех лет.

Как будто бы вступление в РАПП должно было снять с Маяковского ярлык попутчика, которым его рапповцы же и наградили. Однако в журнале "На литературном посту" тут же прозвучало предостережение всем новообращенным - Маяковскому, Луговскому и Багрицкому: "Само собой разумеется, что вступление этих товарищей в РАПП отнюдь не означает, что они стали пролетарскими писателями". Всем им еще предстояло пройти школу Авербаха-Ермилова-Фадеева, чтобы быть рукоположенными в сан пролетарского писателя. Маяковский по своему драчливому характеру не мог оказаться примерным учеником в этой школе. Даже в предсмертном письме он высказал сожаление, что не удалось "доругаться" с одним из руководителей РАПП.

Литературная групповая борьба создавала кризисные ситуации, создавала фон, на котором разыгрывалась личная драма поэта.

В самом деле: ликвидация Лефа, разрыв с некоторой частью своих соратников по этому объединению. Как ни рассматривай этот важнейший эпизод в жизни Маяковского, как ни раскрашивай путь "Левее Лефа", а затем Рефа в кумачовый цвет, но смысл поражения на лефовском направлении не скроешь. Реф - это недостаток решимости окончательно и безоговорочно признать свое поражение в групповой, замкнутой в литературных рамках, бесплодной борьбе, это недостаток решимости оставить на распутье лефовский корабль с командой на борту, по без руля и без ветрил, без капитана. А в составе команды - те, с кем многие годы сотрудничал, дружил.

Не только не прекращалась, но нарастала критическая кампания против Маяковского в печати, на различных собраниях, конференциях, диспутах, на встречах с читателями. Казалось бы, какой повод для этого возможен на вечере украинских и русских писателей в Колонном зале Дома союзов - это был праздничный вечер. Но, вспоминает П. Тычина, и на этом вечере не обошлось без нападок на Маяковского, добавляя при этом, что "нападки на него тогда были в моде".

Владимир Владимирович смотрел искоса через плечо и спокойно слушал того, кто в чем-то его обвинял, и, когда тот кончил, он тоже попросил слова. Присутствующие в зале, наверное, были немало удивлены, что Маяковский, этот яростный боец, обычно уходивший с ринга только после того, как нокаутировал противника, заговорил о более тесном взаимодействии русской и украинской литератур, о переводах украинских писателей на русский язык и ни словом не обмолвился по поводу выступления предыдущего оратора.

Пренебрег? Надоело отбиваться и огрызаться? Можно предположить и то, и другое. Но ведь и не обращением внимания на него Маяковский унизил этого оратора перед аудиторией: дескать, что с него взять - он и ответа даже не заслуживает. На такую реакцию работала репутация Маяковского.

Это логическое объяснение, но он-то был живой человек, постоянно испытывавший на себе гнет таких наскоков и постоянно вынужденный отбиваться. А ведь любая человеческая душа имеет предел стойкости ("Машину души с годами изнашиваешь"). Посторонние литературе интриги, групповые страсти, непонимание и открытая неприязнь терзали его, изматывали нервы... И все же Маяковский сохранял боевой дух, продолжал сражаться даже тогда, когда баррикаду покидали ближайшие соратники. Ему придавало сил массовое читательское признание, которое стремительно росло. Демократизм Маяковского, общественный темперамент сделали его необычайно популярным не только в Москве, Ленинграде, но и во многих городах страны.

Осенью 1929 года поэт задумал организовать выставку "20 лет работы". Решение о выставке было принято на собрании группы Реф 23 октября. Да и на пригласительном билете, выпущенном от имени Федерации советских писателей, стояло: "Реф приглашает вас на открытие выставки..."

Организация выставки натолкнулась на прямое и косвенное сопротивление или, по крайней мере, нежелание помогать со стороны разных людей и организаций.

Асеев и Кирсанов высказывались против индивидуальной выставки и ни в чем не помогли Маяковскому. Не нашлось энтузиастов и в Главискусстве. Весьма скромную смету выставки утвердили в таком урезанном виде, что возникло сомнение, можно ли вообще ее организовать. Маяковский не отступал.

- Если не хватит, - говорил Лавуту, - я добавлю. Пустяки!

Никто из привычного окружения не пошевелил даже пальцем в подготовке выставки. Помогала лишь Н. Брюханенко. Объявилось несколько неожиданных помощников. Среди них музейный работник А. Г. Бромберг. Он пришел сам к Маяковскому. Объявился юный Виталий Горяев, приехавший из Читы и поступивший в МВТУ. Горяев писал стихи и собирался строить мосты. Он привез с собой еще и рисунки. Случайно увидев папку с рисунками, Маяковский воскликнул:

- Да ты художник! На кой черт тебе мосты?

Он тут же позвонил по телефону Новицкому, тогда директору ВХУТЕИНа, рассказал ему о Горяеве, и, узнав, что экзамены уже закончились, попросил для Горяева сделать исключение. В этот день и решилась судьба талантливейшего художника Виталия Горяева. Он и оформлял выставку Маяковского.

Энтузиазм нескольких добровольных помощников и огромное желание и энергия самого Маяковского довести замысел до исполнения сделали свое дело. 1 февраля 1930 года выставка была открыта.

Маяковский не любил юбилеев ("...юбилей - это край кладбищенских ям; это речи и фимиам..."). Так для чего ему нужны были этот юбилей и выставка, почему он придавал им такое большое значение? Ответил на это в стихах: "...юбилей - это ремонт в пути, постоял - и дальше гуди"; "Юбилей! А для нас - подсчет работ, перемеренный литрами пот".

Верно: "подсчет работ". То, что нашло поэтическое выражение во вступлении к поэме "Во весь голос".

К подведению творческих итогов Маяковского, видимо, подталкивало тревожившее его душевное неустройство, гнетущее одиночество. И может быть, недоверие свыше: ему было, видимо, отказано в визе на поездку во Францию.

Одна иностранка (Лила Герреро), впервые увидевшая Маяковского, на его вопрос: "Почему вы на меня так смотрите?" - ответила: "Знаете... я думала, что вы бог, а у вас глаза неудачника". Потом она объясняла: "Его взгляд, как мне показалось, загорался, когда он чувствовал тепло восхищения или любви, но потухал, когда его пе поддерживал этот огонь, в котором он так нуждался..."

Он избегал одиночества, все время стремился быть на людях, много выступал, вопреки запретам врачей, доведя себя к началу апреля 1930 года до крайне болезненного состояния. Однако успокоения не находил. И кажется, не очень подняло дух Владимира Владимировича домашнее юбилейное чествование, которое ему устроили товарищи 30 декабря 1929 года, хотя устроено оно было с выдумкой.

Было это, по рассказам Кассиля и Лавута, так. На квартиру в Гендриков переулок принесли афиши, плакаты, книги, альбомы. Из столовой вынесли стол, гостей было много, так что сидеть пришлось на диванчиках, на подушках, разбросанных по полу. Лавут и артист МХАТа Яншин разложили и развесили экспонаты. Афиши прикнопывали даже к потолку. Наискосок красовалась длинная лента: "М-А-Я-К-О-В-С-К-И-Й".

Маленькая столовая с крашеными полами, с двумя низенькими удобными банкетками в полосатых чехлах, расположенными по бокам высокой молочно-белой кафельной печи, прислонясь спиной к которой любил читать Маяковский свои новые вещи друзьям, - превратилась в выставочный зал.

Из театра привезли корзины с костюмами. Мейерхольд помогал гостям в подборе костюмов и масок, бород, шляп. Устроили настоящий маскарад.

По уговору, Владимир Владимирович появился на своем юбилее, когда все гости уже были в сборе и все было готово к его встрече. Посреди комнаты устроился с гармонью Каменский. Появляется юбиляр - нарядный, усмехающийся. Хор исполняет шуточную кантату с повторяющимся припевом:

 Владимир Маяковский, 
 Тебя воспеть пора. 
 От всех друзей московских
 Ура, ура, ура!..

Юбиляр садится верхом на стул, надевает на себя маску козла и козлиным бляянием отвечает на все "приветствия". Маску объясняет так: "Надо иметь нормальное лицо, чтобы соответствовать юбилейному блеянию".

Асеев исполнил роль критика-зануды, допекающего Маяковского своими неумными выступлениями, он приветствовал его "от лица широких философских масс: Спинозы, Шопенгауэра и Анатолия Васильевича Луначарского". Произносил длинную путаную речь, а затем спохватывался, что попал не на тот юбилей, что пришел чествовать совсем другого поэта... "От подрастающего поколения" выступила дочь одного из художников, она преподнесла поэту перевязанный розовой ленточкой свиток стихов: "И все теперь твои мы дети, в том смысле, что ученики..."

В ответ Маяковский нежно блеет из-под маски, Каменский на гармони играет туш.

Кассиль загадывает шарады для юбиляра - выстраивает наглядные "цитаты" из стихов Маяковского, которые он должен разгадать. Асеева с женой сажает на диван: что это за цитата? Маяковский отгадывает: "Маленькая, но семья" (Из "Юбилейного").

Потом один из гостей садится за стол, а другой с сердитым видом вынимает из кармана вечное перо, с размаху кладет на стол и уходит, "Понял, понял! - кричит

Маяковский. - "Разговор с фининспектором": "Вот вам, товарищи, мое стило, и можете писать сами!"

Юбилейному торжеству был задан мажорный тон. Гости танцевали под гармонь, пели, пили шампанское, фотографировались. Владимир Владимирович, громоздкий и как-то особенно неловкий в маленькой столовой, танцевал фокстрот с Норой Полонской. А она была в красном платье, выделявшем ее среди гостей...

Был ли весел Маяковский?

Уже под утро его с трудом упросили почитать стихи. Владимир Владимирович долго отнекивался, жаловался на горло, говорил, что все давно им сделанное сейчас уже неинтересно. Все-таки упросили.

Этот юбилейный сюжет, по воспоминаниям Льва Кассиля, приоткрывает нечто такое, что дает возможность понять состояние Маяковского.

"...Сперва он читает "Хорошее отношение к лошадям". Он встает и, взявшись рукой за угол шкафа, обведя нас медленньш, навсегда запоминающимся взглядом, читает негромко и с внезапной угрюмостью:

 Били копыта. 
 Пели будто: 
 - Гриб. 
 Грабь. 
 Гроб. 
 Груб.

Он читает, постепенно добрея, строка за строкой отпуская голос. И вот уже читает щедро и полновластно. И разом все посерьезнели вокруг. Уже не шутка, не веселые именины поэта, не вечеринка приятелей - всех нас вдруг прохватывает, как сквозняк пройдя по всем извилинам мозга, догадка, что минуту эту надо запомнить.

И вдруг с какой-то очень простой и несомненной ясностью, так, что захолонуло сердце, никем не произнесенное, но каждым подслушанное, возникает слово: История. И стены не то стали прозрачными, не то совсем ушли, далеко стало видно окрест. И время загудело в ушах.

А он читает, глядя куда-то сквозь стены.

 "Лошадь, не надо. 
 Лошадь, слушайте - 
 чего вы думаете, что вы их плоше? 
 Деточка, 
 все мы немножко лошади,
 каждый из нас по-своему лошадь".

И ворочает саженными плечами, словно впряженный в какие-то огромные оглобли, словно круто ступая в гору...

 И все ей казалось -
 она жеребенок,
 и стоило жить,
 и работать стоило.

Заглушая хлопки, сразу, едва закончив, он говорит:

- Старо все это! Старо! Надоело. У меня вот новые стихи выкарабкиваются. Вот это будет действительно стих! Увидите. Лучше всего, что я написал.

И хотя он читает ,по просьбе гостей еще стихотворение "История про бублики и про бабу, не признающую республики", но смотрит он уже поверх нас, поверх стихов. Он уже прислушивается к тем новым словам, новым строчкам, которые повелительно гудят в нем.

И мягко отодвигаясь, как бы боясь повредить кому-нибудь, он уходит в другую комнату и долго стоит там, облокотившись на бюро, стиснув в руке стакан с недопитым чаем. Что-то беспомощное, одинокое, щемящее, никем тогда еще не понятое проступает в нем".

Лавуту показалось, что "Хорошее отношение к лошадям" Владимир Владимирович прочитал "более мрачно, чем обычно", что "Историю про бублики..." читал несколько рассеянно, что на этот раз в его исполнении почти отсутствовали гротесковые интонации...

Совсем не случайным, конечно, было нежелание читать. Совсем не случайно было выбрано пронзительно-грустное стихотворение "Хорошее отношение к лошадям". А потом, видно, не желая все-таки завершать юбилейные "торжества" на такой щемяще грустной ноте, читалось гротесковое стихотворение, но читалось как-то без обычного сатирического блеска и темперамента...

"Очень поздно, почти к утру уже, - продолжает Кассиль, - приезжает один неожиданный гость. Он когда-то был близок с Маяковским, шел с ним рядом в жизни, работал вместе. Но потом перестал понимать Маяковского, стал отставать, сбиваясь в сторону, вняв голосам, которые казались ему благоразумными. Этого человека уговорили, что не по пути ему с Маяковским, что загубит он себя, что не по плечу ему, не по дыханию крутизна, избранная для себя Маяковским. И враги потихоньку потирали руки, когда им удалось отбить его у Маяковского.

Сегодня он пришел, чтобы обнять Маяковского и, забыв раздор, поздравить. Долгие годы дружбы связывают их.

- Я соскучился по вас, Володя! Я пришел не спорить, я просто хочу вас обнять и поздравить. Вы знаете сами, как вы мне дороги.

Но Маяковский, медленно отвернувшись, говорит, не глядя на гостя:

- Ничего не понял. Пусть он уйдет. Так ничего и не понял. Думает, что это как пуговица: сегодня оторвал - завтра пришить можно обратно... От меня людей отрывают с мясом!.. Пусть он уйдет.

И тот, забыв шапку в передней, выбегает на мороз. Кто-то из гостей догоняет его, сует шапку. Он идет по Гендрикову с непокрытой головой, держа шапку в руках".

Неожиданным ночным гостем был Борис Пастернак...

Отвлечемся несколько от юбилейного сюжета - Пастернак слишком значительная фигура, чтобы ничего больше не сказать по этому поводу. В его отношении к Маяковскому трудно уловить ясность и последовательность. Ясно, пожалуй, только одно, и это проявилось сразу, с первой встречи, о которой здесь было рассказано и о которой так замечательно и подробно Пастернак написал в "Охранной грамоте", что его необычно притягивала к себе личность Маяковского, что он попал в мощное поле притяжения молодого поэта и со всею силой большого таланта и недюжинного характера противился его влиянию на себя.

Мелкие перипетии длительное время, однако, пе нарушали общего товарищеского, почти дружеского фона их взаимоотношений. Так было до середины 1927 года, когда имя Пастернака перестало появляться в списке сотрудников "Нового Лефа". Именно в это время Вяч. Полонский обрушил серию резких статей на Леф и на Маяковского, и Пастернак солидаризировался с ним, весьма замысловато и путано объяснив свой разрыв с Маяковским и Лефом.

В июне 1927 года он сообщил Полонскому о своем решении выйти из Лефа и оформить свой выход в виде письма Маяковскому. "Вы знаете, - пишет он Полонскому, - как я его люблю и продолжаю ценить - метаморфическим авансом". В письме же к Маяковскому, не опубликованном тогда, говорится:

"Честь и слава Вам, как поэту, что глупость лефовских теоретических положений показана (в статьях Полонского. - А. М.) именно на Вас, как на краеугольном, как на очевиднейшем по величине явлении, как на аксиоме. Метод доказательства Полонского разделяю, приветствую и поддерживаю".

Как далеко в это время разошлись Пастернак и Маяковский, говорит не столько отношение к Лефу, сколько то, что именно "метод доказательства" Полонского, его анализ стихов поэта, сделанный грубо и упрощенно, поддерживался Пастернаком.

Но и после этого со стороны Маяковского был сделан жест, более чем красноречиво свидетельствующий о желании сохранить добрые отношения. На первом издании "Хорошо!", подаренном Пастернаку, он написал: "Борису Вол с дружбой, нежностью, любовью, товариществом, привычкой, сочувствием, восхищением и пр., и пр., и пр.". Книга эта при жизни Пастернака была обнаружена у букиниста...

И все же, даже поверив в преднамеренность этого жеста, многое остается загадкой. В последующие годы отношение Пастернака к Маяковскому колебалось некоторыми сомнениями, но в "Охранной грамоте" он написал о поэте сразу после его смерти. Из того, что сказано о Маяковском лефовского периода, попутно возникает групповой портрет его ближайшего окружения.

Пастернак пишет: Маяковский "почти как долгу был верен всем карликовым затеям своей случайной, наспех набранной и всегда до неприличия посредственной клики... он окружал себя мелкими привередниками, людьми фиктивных репутаций, и ложных, неоправданных притязаний".

Кажется, никогда и никому Пастернак не давал столь уничтожающих характеристик.

И как упрек Маяковскому: он "до конца что-то находил" в людях из этого окружения, но это "были следствия рокового одиночества, раз установленного и затем добровольно усугубленного с тем педантизмом, с которым воля идет иногда в направленьи осознанной неизбежности".

Легко оспаривается утверждение насчет "добровольно усугубленного" одиночества - оспаривается никогда не иссякавшим стремлением Маяковского к сближению с людьми, в том числе и из литературной среды. Для этого он и в РАПП шел. Пастернак верно подметил, что Маяковский одинок в этом окружении и осознает свое одиночество.

Хотя бы некоторого уточнения требует состав окружения. Из него естественно исключается Асеев, с ним Пастернака связывала многолетняя личная дружба. Исключается, по-видимому, Каменский и Крученых, поэтический талант которых он ценил. С похвалою говорил о Константине Большакове, давнем друге Маяковского. Характеристика сводится к ближайшему окружению. Так откуда же у Пастернака такая вызывающая неприязнь к людям, с которыми еще три-четыре года назад он встречался за одним столом, вел общие беседы, отстаивал общие лефовские интересы?

Разочарование в Лефе, понятное и естественное у Пастернака, не коснулось, например, его отношений с Асеевым. Стало быть, не только из-за Лефа Пастернак дает выход резкой неприязни к ближайшему окружению Маяковского. Проницательный ум, он, конечно, и прежде на счет его не строит иллюзий.

В то же время ночной визит на юбилейное празднование без всяких сомнений говорит о том, что и Пастернак по-своему тяжело переживал разрыв, что его по-прежнему тянуло к Маяковскому.

Остается предположить, что причина - или одна из главных причин - разрыва личных взаимоотношений Маяковского и Пастернака кроется в ближайшем окружении поэта. Вот откуда, помимо, конечно, "фиктивных" творческих репутаций, происходит такая непривычная для Пастернака и не допускающая даже малейшего снисхождения жестокость морального осуждения этих людей...

А теперь вернемся на юбилейное празднование. Оно не освободило душу поэта от груза одиночества, душевное неустройство с нарастающей тяжестью давило на него, выбивало из привычного состояния. Но "глупая вобла воображения" все равно не давала покоя, в блокнот ложились строки отменной чеканки, через головы современников он обращался к потомкам:

 В курганах книг, 
 похоронивших стих,
 железки строк случайно обнаруживая,
 вы 
 с уважением 
 ощупывайте их, 
 как старое, 
 но грозное оружие.

Строки эти должны были предшествовать энергичным ритмам (другими они не могли быть у Маяковского) поэмы о пятилетке. Поэт подводил итоги. А рядом складывались строки совсем иного душевного строя: "Любит? не любит? Я руки ломаю и пальцы разбрасываю разломавши".

И эти строки тоже были написаны для вступления к поэме о пятилетке - второго, "лирического" вступления. И в них тоже - "итоги", печальные итоги не принесшей ему счастья любви.

Душевная рана от нее легла на сердце. Она не заживала. Пришло более ясное понимание никчемности попыток вернуть любовь. Пришло нравственное успокоение.

 Уже второй должно быть ты легла
 В ночи Млечнуть серебряной Окою
 Я не спешу и молниями телеграмм
 Мне незачем тебя будить и беспокоить
 как говорят инцидент исперчен
 любовная лодка разбилась о быт...

Подведение итогов личной жизни он начал раньше по времени. Необходимо было произвести расчет с прошлым, чтобы начать жизнь по-новому. Ведь если отвлечься от "взаимных болей, бед и обид", то мир предстанет прекрасным.

 Ты посмотри какая в мире тишь
 Ночь обложила небо звездной данью
 в такие вот часы встаешь и говоришь
 векам истории и мирозданью

Не столько ей, сколько себе внушает поэт мысль о красоте и величии мира. Ему необходимо, чтобы преодолеть личную драму, прорвать блокадное кольцо бытового и литературного окружения. Он уже не в том возрасте, когда можно поехать на Пресню, припасть к коленям матери, Александры Алексеевны, поведать ей печаль свою... И поедет, и отогреется, отойдет душой под добрым материнским взглядом, но не об этом же с нею, не взваливать же на плечи этой никогда ни на что не роптавшей и не упавшей духом под гнетом судьбы, но такой хрупкой женщины еще и свои горести...

Нет, выход надо искать в работе, в решительном и бесповоротном переустройстве быта. Есть милая, прекрасная, обаятельнейшая женщина Нора Полонская, она его любит. Но ее удерживают семейные узы, театр, который она не может бросить. Опять сложности, ему всегда что-то мешает, и это что-то предстоит преодолеть, разрушить - немедленно.

Для этого надо укрепиться духом.

Выставка!

Могла ли она поддержать дух поэта, взбодрить его, помочь преодолеть чувство одиночества? Конечно! Ведь идея состояла в том, чтобы обозначить рубеж для творческого перевооружения. Началась первая пятилетка, время великого энтузиазма, трудового самопожертвования, Маяковский необычайно чутко улавливал ритм и пафос времени, ему, нетерпеливому, хотелось еще более ускорить шаги пятилетки, доказать кому-то, что он значит как поэт. Он подгонял самое время, он говорил:

- Я всегда ненавидел медленно текущее время, оно отдаляло от нас будущее человечества.

Что же получилось с выставкой?

Для нее были собраны книги (все издания), газеты, журналы, в которых сотрудничал Маяковский, периферийная пресса. Экспонировались плакаты "Окон РОСТА", книги и журналы, в которых писалось о Маяковском, Владимир Владимирович не хотел ничего приукрашивать на своем пути, поэтому на стенде красовалась и пасквильная книжонка Шенгели "Маяковский во весь рост". Экспонировались также макеты оформления постановок "Мистерии-буфф", "Клопа", некоторые рукописи. На этот раз Маяковский, никогда не афишировавший своего участия в революционной работе, получил из Госархива и выставил материалы московского охранного отделения, департамента полиции, Бутырской тюрьмы, касающиеся его арестов. Карта Советского Союза показывала маршруты поездок по городам страны. В пяти альбомах были собраны вырезки из газет и журналов о творчестве Маяковского, его произведениях, вечерах, постановках его пьес.

Экспозиция вышла весьма впечатляющая. Владимир Владимирович видел это, ведь он сам руководил оформлением. И все же перед открытием, окидывая взглядом экспозицию, спрашивал то у одного, то у другого из помощников или случайно зашедших в клуб федерации: "Как вы находите?" Получал желаемый ответ, не дослушивал, отвлекался к каким-то недостаткам.

Он очень хотел, чтобы выставка была блестящей, чтобы открытие прошло торжественно, празднично, красиво и в то же время по-деловому. Получилось не совсем так.

На открытии в основном была рабочая и вузовская молодежь, учащиеся. Но пе было... писателей. Ни новых его коллег по литературному объединению рапповцев, ни рефовцев, с которыми поэт организационно порвал, пи других, близких и далеких, с кем спорил, кого поддерживал. Он - приглашал, рассылал билеты.

Сохранился список для рассылки билетов па открытие выставки - он внушителен и по количеству и по составу. В этом списке Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович, работники Совнаркома и ВЦСПС, Наркомпроса, ЦК ВЛКСМ, представители Главискусства, Главреперт- кома, ОГПУ, газет и журналов (многие - поименно). Были приглашены рефовцы, члены Исполбюро Федерации писателей; а также поименно писатели Олеша, Сельвинский, Фадеев, Леонов, Мстиславский, Гладков, Безыменский, Ляшко, Светлов, Вс. Иванов, Эрдман... Почти никто из приглашенных не пришел.

Это было похоже на бойкот.

Ну что ж, раз так, то получайте:

- Товарищи! - голос Маяковского, открывающего выставку, звучит твердо. - Я очень рад, что здесь нет всех этих первачей и проплеванных эстетов, которым все равно, куда идти и кого приветствовать, лишь бы был юбилей.

В этих словах оскорбленное достоинство и вызов. Маяковский в долгу не оставался. Компенсацией за бойкот со стороны литераторов был горячий прием, оказанный ему собравшейся на открытие выставки молодежью.

Однако чувство обиды наложило отпечаток даже на чтение стихов, хотя читал он не что-нибудь - "Во весь голос"! Чуткое сердце прекрасной актрисы Нато Вачнадзе уловило в чтении поэта горькие ноты. "Этот вечер был чем-то похож на тризну, что-то погребальное мне почудилось в нем, и сразу стало трудно слушать..." Почувствовала это и Наталья Брюханенко: "Обращение к потомкам тягостно поразило многих присутствовавших. Мне хотелось плакать".

В таком же примерно духе высказался Луначарский, пометивший выставку позднее, оценивший гигантский объем работы поэта и оставшийся чем-то неудовлетворенным. Чем именно?

- Пожалуй, мне становится ясным, почему у меня остался неприятный осадок от сегодняшней выставки, - говорил он своей жене Наталии Александровне. - Виной этому, как ни странно, сам Маяковский. Он был как-то совсем не похож на самого себя, больной, с запавшими глазами, переутомленный, без голоса, какой-то потухший. Он был очень внимателен ко мне, показывал, давал объяснения, но все через силу. Трудно себе представить Маяковского таким безразличным и усталым. Мне приходилось наблюдать много раз, когда он бывал не в духе, раздражен чем-нибудь, когда он бушевал, негодовал, разил направо и налево, с размаху задевал иногда и "своих". Я предпочитаю его таким по сравнению с его нынешним настроением. На меня это подействовало угнетающе.

На реплику о том, что любому человеку случается быть не в духе, усталым или больным, Анатолий Васильевич ответил:

- Ну, любому, но не Маяковскому. - А после короткой паузы сказал: - Мне сегодня показалось, что он очень одинок.

Выставка тем не менее привлекла внимание людей самых разных профессий. В обычной массе посетителей, как правило, с пониманием и сочувствием оценивавшей итоги огромной творческой работы Маяковского, нередко возникали фигуры довольно злобных отравителей атмосферы. Это хорошо видно по книге отзывов. Злобствующий мещанин издевался, предлагая "переименовать не менее десяти городов в Маяковскограды. В пику известному мелкобуржуазному поэту А. С. Пушкину поставить памятник Маяковскому".

Зато другие люди, читатели и почитатели приветствовали и ободряли поэта. "Ваша поэзия охватила все стороны нашей многогранной жизни и, вопреки крикунам и приверженцам "чистого искусства", Вы сумели показать на деле правильность Вашей литературной позиции", - пишет в книге отзывов рабочий. "20 лет вашей работы есть 20 лет одной из необыкновеннейших работ для революции", - вторит ему учащийся ФЗУ.

Тут же, на страницах книги отзывов, сторонники Маяковского давали бой отравителям атмосферы, хулителям поэта.

Выставка, запланированная на две недели, была продлена до 20 февраля. Затем она экспонировалась в Ленинграде, и там, вспоминает О. Берггольц, ее "почему-то почти бойкотировали "большие" писатели", а они, "несколько человек сменовцев (членов литообъединения "Смена". - А. М.), буквально сутками дежурили у стендов, физически страдая от того, с каким грустным и строгим лицом ходил по пустующим залам большой, высокий человек, заложив руки за спину, ходил взад и вперед, словно ожидал кого-то очень дорогого, все более убеждаясь, что этот дорогой человек не ,придет".

В Ленинграде организация выставки, начиная от путаной рекламы и кончая фактическим бойкотом со стороны ЛАПП, была из рук вон плохой. Открывал выставку смущенный таким поручением юный поэт Виссарион Саянов, влюбленный в Маяковского.

- Что ж, приветствуйте меня от имени Брокгауза и Ефрона, - подбодрил ,его Маяковский.

Он подтолкнул оробевшего Саянова, вышел с ним вместе на сцену и спокойно сказал, обращаясь в зал:

- Вечер объявляю открытым. Сейчас меня будет приветствовать Виссарион Саянов.

Саянов говорил искренне, взволнованно, с глубоким уважением к поэту. Но и с опаской: не высмеет ли его Маяковский неожиданной репликой. А тот начал выступление действительно необычно:

- С удивлением услышал я слова приветствия... за последнее время обо мне чаще говорят как о начинающем... Друзья по бильярдной игре знают меня лучше, чем поэты...

До передачи выставки в Литературный музей, входивший тогда в состав Библиотеки имени В. И. Ленина, она была показана в Доме комсомола на Красной Пресне. Здесь же, 25 марта, Маяковский выступил на вечере, посвященном 20-летию его творческой деятельности. Это был как бы отчет перед молодежью. Собрание приняло специальную резолюцию (в духе тех лет!), где записаны пункты о передаче выставки в Литмузей, копии - в союзные республики, о переводе произведений Маяковского на иностранные языки, "о гаереложении" их на музыку... Был даже пункт-ходатайство "о присвоении товарищу Маяковскому звания народного поэта республики". Но, пожалуй, самый замечательный пункт этой замечательной резолюции гласит:

"Созвать в Доме комсомола на Красной Пресне конференцию библиотечных работников, преподавателей-словесников совместно с представителями от рабочей читательской массы и поставить в упор следующие вопросы: 1. Читают ли данные работники Маяковского. 2. Понимают ли они его. Если не читают, пусть ответят за ложную агитацию против нашего революционного поэта".

Тут чувствуется "эпический слог протоколов, набатный язык пролетарских газет" (Я. См)еляков). Никаких разночтений: "наш революционный поэт"! И вопрос о нем ставится "в упор".

Резолюция актива была принята в атмосфере полного взаимопонимания между поэтом и аудиторией, это хорошо видно из стенограммы выступления. Маяковскому, конечно, задавались и наивные вопросы, вроде этого: "Зачем вы ездите за границу?" Он и отвечал на них шутливо, цитируя лермонтовские строки: "Под ним струя светлей лазури..." и далее. На серьезный вопрос о партийности Маяковский ответил в высшей степени серьезно: "Нет, я беспартийный". И объяснил почему: "Потому что я приобрел массу привычек, которые нельзя связать с организационной работой".

Выше формальной принадлежности к партии Маяковский ставил позицию, которую занимает писатель. В этом же выступлении он сказал: "Я от партии не отделяю себя, считаю обязанным выполнять все постановления... партии, хотя не ношу партийного билета".

Встреча с комсомольцами Красной Пресни приободрила Маяковского. Будучи больным, расстроенным личными и общественными делами, здесь, перед активом комсомола, он вновь почувствовал себя в близкой ему среде, много и с увлечением говорил о литературе, о поэзии, о ее задачах, читал стихи и по просьбам комсомольцев и по своему выбору, отвечал на записки, пока не взмолился: "У меня глотка сдала" (Владимир Владимирович еще вначале предупредил: "Я сегодня пришел к вам совершенно больной, я не знаю, что делается с моим горлом, может быть, мне придется надолго перестать читать. Может быть, сегодня один из последних вечеров"...).

Видно было, что Маяковский остался доволен этим вечером, аудиторией, своим выступлением. Совершенно больной, он держался из последних сил. Через четыре дня, на вечере в клубе имени Астахова, выступая перед рабочими завода "Серп и молот", Маяковский прочитал одно стихотворение (выступали также другие поэты) и, несмотря на горячий прием, бурную овацию, попросил разрешения покинуть вечер, сославшись на плохое состояние здоровья, на головную боль. Здесь же, на Краской Пресне, поэт выразил глубокое удовлетворение тем, что "читает в комсомольской аудитории и она расценивает его как своего писателя. Это - самый главный пункт, из которого можно сделать выводы".

И все-таки в эти последние дни жизни, несмотря на критическое состояние здоровья, уже после Красной Пресни, дважды Маяковский выступает на диспутах о "Бане".

До мейерхольдовского спектакля "Баня" была поставлена в Государственном народном доме в Ленинграде, роль Победоносикова исполнял Борис Бабочкин. Постановка оказалась неудачной, акценты пьесы были смещены. "Публика встречала пьесу с убийственной холодностью" (М. Зощенко). И это послужило поводом (еще до постановки "Бани" в Москве) к началу критического наступления на пьесу, которое фактически прекратилось только со смертью Маяковского.

Атака на "Баню" как раз и началась с рецензий ленинградских газет. Спектакль действительно оказался неудачным, но писавшие о нем не сумели разглядеть и пьесу как драматургическое произведение и по достоинству оценить ее. Направлялась вся эта кампания с командного пункта РАПП. Нокаутирующий удар попытался нанести один из ее деятелей В. Ермилов статьей "О настроениях мелкобуржуазной "левизны" в художественной литературе". Статья была опубликована в "Правде" за семь дней до премьеры, а прежде - в февральском номере журнала "На литературном посту". Критик, знакомый с пьесой, как он сам признался, только по опубликованному отрывку, объявил фигуру ее главного персонажа, бюрократа Победоносикова, "нестерпимо фальшивой".

Это значило, что ложной признавалась основная идея пьесы, то, ради чего она была написана.

В защиту пьесы выступил Мейерхольд. Ермилов не смирился и выступил еще раз. Полемика продолжалась в "Вечерней Москве". Маяковский мужественно отбивался. Ведь по нем вела огонь командная верхушка РАПП, той организации писателей, в которую он только что был принят. В зрительном зале, среди лозунгов к спектаклю "Баня", появился такой:

 Сразу 
 не выпарить 
 бюрократов рой. 
 Не хватит 
 ни бань 
 и ни мыла вам. 
 А еще 
 бюрократам 
 помогает перо 
 критиков - 
 вроде Ермилова...

Лозунг этот рапповцы вынудили снять. (Вот откуда в предсмертном письме: "Ермилову скажите, что жаль - снял лозунг, надо бы доругаться".)

Премьера "Бани" в Москве состоялась 16 марта 1930 года. Атмосфера вокруг пьесы была уже достаточно накалена. К величайшему сожалению, постановка Мейерхольда, эффектная, изобретательная, имела ряд просчетов, которые помешали выявить важные идейно-художественные достоинства произведения.

Недостаточно заметны и выразительны оказались Чудаков, Велосипедкин и другие, а Маяковский после "Клопа" именно через этих персонажей хотел усилить положительное начало пьесы. Чрезмерное увлечение цирковыми трюками в трактовке отрицательных персонажей, прежде всего Победоносикова, облегчало конфликтную ситуацию, сглаживало драматизм борьбы. М. Штраух в роли Победоносикова был хорош, он нравился Маяковскому, но он не был так опасен, как в пьесе, именно из-за элементов клоунады в трактовке образа. Текст Маяковского, отдельные реплики заглушались музыкой и шумом от движения вращающегося по сценической площадке кольцевого тротуара.

И все же спектакль имел свои достоинства. Это было не просто красочное феерическое зрелище, что, конечно, входило в задачу Мейерхольда, но это было зрелище, утверждающее победу созидательных начал над косностью и бюрократизмом. Не исчез в спектакле, не растворился в цирковых трюках и фейерверке фантастический мотив с "машиной времени". Этот элемент - "машина времени", изобретенная Чудаковым, - фантастическая условность, опять-таки отражает характер Маяковского, его нетерпение, его огромное желание заглянуть в будущее. Пафос нетерпения прорывается сквозь постановочные эффекты спектакля, донося до зрительного зала дыхание и ритмы времени, ритмы первой пятилетки.

"Удесятерим и продолжим пятилетние шаги", - призывает фосфорическая женщина. Этот призыв полностью совпадает с устремлениями рабочих, изобретателя Чудакова, легкого кавалериста Велосипедкина, словом, всех тех, у кого есть "радость работать, жажда жертвовать, неутомимость изобретать...".

И Чудаков, и Велосипедкин пришли в пьесу из стихов Маяковского, из его газетной практики, и, стало быть, из жизни. Ведь он на страницах "Комсомольской правды" не раз выступал в поддержку изобретательства и изобретателей, с энтузиазмом поддерживал группы и отряды "легкой кавалерии", создававшиеся до инициативе комсомола. "Легкая кавалерия" лишала спокойной жизни хозяйственников, руководителей учреждений я организаций, вскрывала факты бюрократизма, волокиты, взяточничества, хищения государственной собственности, проверяла, как внедряются рационализаторские предложения, рассматривала жалобы и требовала немедленного принятия мер. Это была грозная сила. Маяковский первым выводил ее на сцену.

То, что удалось воплотить в спектакле и прежде всего, конечно, сама пьеса давали возможность спокойно разобраться в их достоинствах и недостатках и увидеть, что принес в "Баню" Маяковский по сравнению с предыдущими пьесами. Это было принципиально важно для него. Однако профессиональная критика в большей своей части вслед за Ермиловым обрушила на "Баню" поток грубых и оскорбительных по отношению к автору нападок. Не могли уже исправить дело появившиеся в "Правде" же доброжелательные отклики А. Февральского и В. С. Попова-Дубовского. Даже любимая Маяковским "Комсомольская правда" опубликовала рецензию некоего Ан. Чарова, наиболее разнузданные пассажи из которой буквально тут же были перепечатаны в берлинском белоэмигрантском листке "Руль" под заголовком "Закат Маяковского".

26 марта 1930 года на расширенном заседании РАПП публикация "Бани" была квалифицирована как ошибка журнала "Октябрь". Докладчик Г. Корабельников говорил о том, что, как и в рассказе "Усомнившийся Макар" А. Платонова, в "Бане" вместо "борьбы с бюрократизмом появилась борьба с пролетарским государством".

Для рапповской критики, не раз вступавшей на путь проработки многих выдающихся писателей и произведений тех лет, эта формулировка была отнюдь не самой хлесткой и политически угрожающей. Критика не чинилась в оценке "Бани", тут можно было услышать (по устным обсуждениям) и не такое. Маяковского, может быть, еще и поэтому тянуло в большие аудитории, в рабочие аудитории, там он читал свою пьесу, ища понимания и поддержки и находил ее и в то же время прислушивался к критическим замечаниям.

Интересной, например, была конференция рабочих в клубе "Пролетарий", организованная журналом "Даешь" специально для обсуждения "Бани". Там выступила комсомолка Кольцова. Как решительно ее суждение о пьесе расходится с рапповской оценкой!

Кольцова говорила о том, что Победоносиков - это "наш" бюрократ, перерожденец, оторвавшийся от рабочей массы, вставший над ней. В этом отрыве руководителя от массы фабричная работница видит опасность бюрократизма, и она оказывается прозорливее в своем суждении, чем некоторые профессиональные критики, запутавшиеся в сетях групповых пристрастий.

А рабочий Иванов, выступивший на конференции, предупреждал Маяковского - пусть, мол, он позаботится о том, чтобы Мейерхольд не выпустил на сцену артистов в зеленых бородах (он явно намекает на спектакль "Лес", поставленный Мейерхольдом по пьесе А. Н. Островского).

Поддержка и сочувственное отношение массовой, рабочей аудитории укрепляли уверенность Маяковского в его творческих позициях, в его принципиальных спорах о "Бане".

А споры вокруг пьесы и спектакля достигли такого накала и вовлекли такое количество людей, что иногда устраивалось даже по два обсуждения в день, как это было, например, 27 марта. В этот день утром обсуждение проходило в редакции "Вечерней Москвы", а вечером - в Доме печати. Маяковскому пришлось выслушивать несправедливые, демагогические нападки. В душе его накапливалось раздражение, но он старался сдерживать себя.

В беседе с артистами, запятыми в спектакле "Баня", на вопрос: какую бы пьесу он теперь написал, - Владимир Владимирович твердо ответил: "Еще раз "Баню". И тут же сказал, что считает "Баню" одним из лучших своих произведений. Таким образом (вернее сказать: и таким образом) он отвечал своим оппонентам, своим недоброжелателям, своим - Маяковский любил определенность - врагам. В пику им он утверждал, что если бы писал "Баню" во второй раз, то написал бы ее точно так же.

Дальнейшая сценическая судьба "Бани" и других пьес Маяковского ("Клопа", "Мистерии-буфф") подтвердила правоту поэта, верность его идейно-творческих принципов - это все так, но критическая кампания вокруг "Бани", развернувшаяся в последние месяцы и даже недели перед трагическим концом, получившая отзвук в предсмертном письме поэта, сыграла не последнюю роль в создании той атмосферы безвыходности (так считал поэт), которую почувствовал Маяковский...

9 апреля состоялось самое последнее выступление Маяковского - перед студентами Института народного хозяйства имени Плеханова, необычайно болезненно отозвавшееся на самолюбии и самочувствии поэта.

В свое время Достоевский сказал о Белинском, что "это был самый торопившийся человек в целой России". В двадцатые годы, уже в новой России, было много торопившихся людей, несомненно, Маяковский был одним из них, может быть, тоже "самый". Не с торопливостью ли, осознававшейся им, связаны слова Белинского, спокойно, без всякой рисовки сказанные Достоевскому: "А вот, как зароют в могилу... тогда только спохватятся п узнают, кого потеряли".

Вот с чего начал Маяковский и как восприняли его слова в Плехановском институте (мы воспроизводим события по записи В. И. Славинского):

- ...Отношусь к вам серьезно. (Смех.) Когда я умру, вы со слезами умиления будете читать мои стихи. (Некоторые смеются.) А теперь, пока я жив, обо мне говорят много всякой глупости, меня много ругают...

Гении не становятся триумфаторами при жизни. Они для этого слишком неудобны. Осознание своей исключительности не делает их жизнь легче, но помогает безбоязненно идти к цели, чего бы это ни стало. Отнюдь не заигрывание с публикой, а накопившаяся горечь слышится в том, что он сказал дальше:

- Все поэты, существовавшие до сих пор и живущие теперь, писали и пишут вещи, которые всем нравятся, - потому что пишут нежную лирику. Я всю жизнь занимался тем, что делал вещи, которые никому не нравились и не нравятся...

Чтение стихов Маяковский начал с вступления к поэме о пятилетке "Во весь голос". Чтение прервали репликами после строк: "Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулез, где б... с хулиганом да сифилис".

Тогда Маяковский предлагает начать разговор. Поэт читает записку, переданную из аудитории: "Верно ли, что Хлебников гениальный поэт, а вы, Маяковский, перед ним мразь?" Сдерживаясь, чтобы не ответить грубостью на этот хулиганский выпад, Маяковский говорит:

- Я не соревнуюсь с поэтами, поэтов не меряю по себе. Это было бы глупо.

Вылезает на трибуну оратор, который говорит, что рабочие не понимают Маяковского из-за его манеры разбивать строчки. На реплику поэта, что лет через пятнадцать - двадцать, его произведения станут понятны всем, следующий оратор, под смех аудитории, требует доказать, что Маяковского будут читать через двадцать лет, а если Маяковский не докажет этого, то ему не стоит заниматься писанием. Один из выступающих, чтец-декламатор, заявляет, что он не может читать Маяковского, всех читает, а его не может. Кто-то советует Маяковскому заняться "настоящей работой", кто-то говорит, что для него Маяковский "не непонятен, а не воспринимаем". Кто-то нагло врет, что у Маяковского есть стихотворение, в котором на полутора страницах повторяется тик-так, тик-так.

Маяковский возмущен и поражен литературной неграмотностью студентов, он начинает отбиваться колкими репликами, он прямо говорит, что не ожидал такого низкого уровня культурности студентов высокоуважаемого учреждения.

Начинается настоящая перепалка. Кто-то из зала кричит: "Демагогия!" Маяковский, перегнувшись через край трибуны, яростно приказывает крикуну: "Сядьте!!" Тот продолжает орать. В зале шум. Все встают. "Сядьте! Я вас заставлю молчать!!!"

Все притихли. Садятся. Владимир Владимирович на пределе сил. Он совсем болен. Он, шатаясь, спускается с трибуны и садится на ступеньки. Полная тишина. И все-таки он находит силы - читает "Левый марш", который сопровождается бурными аплодисментами. После этого примирительно говорит:

"- Товарищи! Сегодня наше первое знакомство. Через несколько месяцев мы опять встретимся. Немного покричали, поругались, но грубость была напрасная. У вас против меня никакой злобы не должно быть..."

Он ушел с этого вечера победителем: три четверти аудитории было за него. Но - какой ценой далась эта победа больному, с расстроенными нервами человеку?.. Ведь это случилось, когда критика вела разрушительную работу, внушая читателям затрепанную версию о непонятности Маяковского, об его индивидуализме, о провале "Бани", когда на обсуждениях пьесы и спектакля - от имени советской общественности - поэта обвиняли в халтуре, в барски пренебрежительном отношении к рабочему классу, а кто-то даже - в великодержавном шовинизме и издевательстве над украинским народом и его языком (имея в виду Оптимистенко). И тон в критике задавали его новые товарищи по литературному объединению - рапповцы.

Может быть, прав Валентин Катаев: Маяковский уже раскаивался, что вступил в РАПП. Во всяком случае, он не нашел здесь взаимопонимания, враждебность к нему со стороны верхушки РАПП проявилась в полемике вокруг "Бани". Рапповцы заставили его снять лозунг против Ермилова.

Маяковского "затравили". Такое обвинение было брошено бывшими соратниками и друзьями поэта по адресу рапповцев. В. Перцов позднее сказал: надо заменить приставку у глагола "затравили": "за" на "о". Что ж, в этом есть резон. Рапповские критики, особенно группа иалитпостовцев, сделали многое, чтобы отравить жизнь Маяковского в последние годы. Но не меньший резон есть и в словах Шкловского, который сказал, что "виноваты прежде всего друзья, а потом враги...".

1930 год не скупился на "сюрпризы" для Маяковского. Юбилейную выставку газеты замолчали, и это уже казалось в порядке вещей. Но все-таки журнал "Печать и революция" решил отметить это событие в жизни поэта. На вкладном листе, перед передовой статьей, был помещен портрет Маяковского с приветствием от редакции:

"В. В. Маяковского - великого революционного поэта, замечательного революционера поэтического искусства, неутомимого поэтического соратника рабочего класса - горячо приветствует "Печать и революция" по случаю 20-летия его творческой и общественной работы".

Сотрудник журнала сообщил об этом Маяковскому, как только в редакции был получен сигнальный экземпляр. Владимир Владимирович ждал выхода тиража журнала. Журнал вышел с опозданием (февральский номер), в начале апреля. Портрет с приветствием был выдран из всего тиража. В редакцию пришло грозное письмо от руководителя ГИЗ. Это он распорядился выдрать и уничтожить портрет с приветствием из журнала и требовал безотлагательно сообщить ему фамилию сотрудника, подписавшего к печати "возмутительное приветствие".

Маяковский о случившемся узнал сразу. Выдирку ему показали на злополучном вечере в Плехановском институте. Петля изоляции, отторжения от литературы и, значит, от жизни, стягивается вокруг него. В прессе ему внушают, что исписался, а на выступлениях небезобидные остряки спрашивают с ехидцей - когда же он, наконец, застрелится...

"Никогда еще, - пишет Валентин Катаев, - не видел я Маяковского таким растерянным, подавленным. Куда девалась его эстрадная хватка, убийственный юмор, осанка полубога, поражающего своих врагов одного за другим неотразимыми стрелами, рождающимися мгновенно".

Это состояние сказалось и на его отношениях с Вероникой Полонской. После лета, после встреч на юге, в Хосте, многое переменилось.

"Тогда, пожалуй, у меня был самый сильный период любви и влюбленности в него, - вспоминает В. В. Полонская. - Помню, тогда мне было очень больно, что он не думает о дальнейшей форме наших отношений. Если бы тогда он предложил мне быть с ним совсем - я была бы счастлива".

Однако Маяковским в это время владело другое чувство. Он с нетерпением ждал осени, поездки в Париж.

Парижская надежда рухнула. "Любовная лодка разбилась..." Обо что? Опять о "быт". Быт в его представлении - то, что враждебно человеку. Любовь попрана. Уязвлено самолюбие. Не оно ли внесло в их отношения с Полонской нервозность? Вокруг не было никого, кроме нее, кто мог бы заполнить образовавшуюся пустоту в сердце. Непомерная эта тяжесть, выпавшая на долю молодой женщины, пугала ее.

Маяковский мрачнел, он старался не впутывать Полонскую в разговоры о своих неприятностях с Рефом, РАПП, с постановкой "Бани", но шила в мешке не утаишь. Встречи их уже не приносили радости ни тому, ни другому. Деликатность и предупредительность стали чередоваться со сценами ревности, перемены настроения были резки и неожиданны, в отношениях его к Веронике появилась какая-то исступленность, он стал раздражительным, требовал частых свиданий, и, в конце концов, даже потребовал, чтобы она бросила театр. Суеверно следил, чтобы Вероника носила половинку шейного платка, купленного им и разрезанного на две части (вторую он набросил на лампу в своей комнате). А она была увлечена театром, впервые получила большую роль в инсценировке романа В. Кина "По ту сторону", что для молодой актрисы явилось целым событием.

Болезненное состояние еще больше накаляло атмосферу встреч. Брики в середине февраля уехали в Лондон. Лиля Юрьевна перед отъездом посетила семью Маяковских и пожаловалась матери: "Володя стал невыносим. Я так устала! Мы с Осей решили съездить в Лондон к маме". (Мать Л. Ю. Брик работала там в одном из советских учреждений.)

После отъезда Бриков Полонская стала каждый день бывать на квартире в Гендриковом, ухаживала за больным Владимиром Владимировичем. Размолвки оканчивались согласием, миром, Маяковский внес пай в кооператив на квартиру, это связывалось с планами на будущую совместную жизнь. Цветы дарились со стихами: "Избавясь от смертельного насморка и чиха, приветствую вас, товарищ врачиха".

И все же отношения между ними осложнялись и запутывались и не только из-за нерешительности Полонской круто переменить жизнь, но и из-за нетерпения, максимализма, нервозности Маяковского. Встречаться приходилось на людях, скрывать близость было уже почти невозможно. Как вспоминает Полонская, Владимир Владимирович вел себя несдержанно: "Часто он не мог владеть собой при посторонних, уводил меня объясняться. Если происходила какая-нибудь ссора, он должен был выяснить все немедленно. Был мрачен, молчалив, нетерпим".

Резкое объяснение произошло 11 апреля. Казалось - конец. Однако 12 апреля Владимир Владимирович позвонил в театр, разыскал Полонскую: надо встретиться. Набросал даже план разговора, который в тот же день и состоялся после репетиции, в комнате на Лубянском.

В "плане" из шестнадцати пунктов, набросанном явно наспех на бланке Центрального управления госцирками с приглашением Маяковскому принять участие в каком-то заседании по поводу "Синей блузы", сквозит надежда на новое примирение ("Если любит - то разговор приятен"), отрицание ревности, успокоение ("Я не кончу жизнь, не доставлю такого удовольствия' Худ. театру") и, с другой стороны, нетерпение: "Расстаться сию же секунду или знать, что делать".

Примирение все-таки опять произошло, был найден какой-то компромисс. Полонская пишет, что в конце концов они снова договорились пожениться; и она просила Владимира Владимировича в эти дни ответственных репетиций не искать встреч с нею.

О том, что гроза над головой Маяковского сгущалась, говорят и другие встречи.

Несмотря на размолвку по поводу вступления в РАПП, он позвонил Асееву, позвал его в Гендриков:

"Будет вам вола вертеть, приходите завтра в карты играть!" 11 апреля, перед объяснением с Полонской, играли в покер: были, кроме Асеева, она и Яншин. Маяковский играл "вяло, посапывая недовольно, и проигрывал без желания изменить невезенье" (Асеев). На следующий день просил Асеева устроить игру у себя с теми же партнерами. Не получилось.

За два дня до смерти его видели Лев Никулин, Шкловский. И тоже он был мрачен, не разговорчив.

13 апреля в садике Дома Герцена он разговаривал с Шангелая и Нато Вачнадзе. Там же говорил с Довженко, приглашал его назавтра к себе посоветоваться о создании хотя бы небольшой группы творцов в защиту искусства, ведь то, что делается вокруг, говорил он, "нестерпимо, невозможно". 13 апреля звонил Асееву, не застал его дома. Родственнице его, которая отвечала по телефону, сказал: "Ну что ж, значит, ничего не поделаешь!"

В 4 часа дня 13 апреля он появился в цирке на Цветном бульваре, где по его сценарию репетировалась меломима "Москва горит", хотел узнать, в котором часу завтра, то есть 14 апреля, сводная репетиция, встретил художницу Валентину Ходасевич, оформлявшую представление, неожиданно пригласил ее прокатиться с ним в машине, очень нервно реагировал на ее отказ, настолько бурно и нервно, что Ходасевич догнала его уже на улице, попросила подождать. Когда вернулась, он стоял "прекрасный, бледный, но не злой, скорее мученик".

Велел шоферу: "Через Столешников". Ехали в тягостном молчании. Наконец, попросил Ходасевич позвонить ему утром, чтобы не проспать репетицию, тронул плечо шофера: "Останови" - и выскочил на тротуар, сказав спутнице: "Шофер довезет вас куда хотите. А я пройдусь!.." И пошел тяжелыми шагами, размахивая палкой, в сторону Дмитровки...

Но в это же время, 12 апреля, несмотря на угнетенное состояние, психическую подавленность, в Федерации писателей он обсуждал проект закона об авторском праве и в Совнаркоме отстаивал его. Он планировал свою жизнь на 14 апреля и на последующие дни. На 14 апреля он договорился с художницей Е. Лавинской обсудить эскизы декораций к постановке "Москва горит". В этот же день утром назначил встречи с писателями. Была запланирована поездка в Ленинград, встречи и выступления на 15, 19, 21 апреля... Он собирался жить?

Он метался. 12-м же апреля датировано письмо, адресованное "Всем". Предсмертное письмо.

...Последней видела Маяковского живым Вероника Полонская. Несмотря на то, что после примирения они договорились пока не встречаться, встреча все-таки состоялась - 13 апреля у Катаева. Многих других встреч Маяковский уже избегал. Не имевший недостатка в недругах среди литераторов, он разочаровался и в своем ближайшем окружении. "Для них, - прав В. Катаев, - он был счастливая находка, выгоднейший лидер, человек громадной пробивной силы, за широкой спиной которого можно было пролезть без билета в историю русской литературы". И сейчас, когда он сбросил с себя эти путы, правда, надев другие, рапповские, - им, лефам-рефам, по крайней мере, некоторым из них, уже не было до него никакого дела. Кирсанов, который прежде изливался в стихах: "Я счастлив, как зверь, до когтей, до волос, я радостью скручен, как вьюгой, что мне с командиром таким довелось шаландаться по морю юнгой", - теперь со страниц всесоюзной газеты не только открещивался от Маяковского, но и давал обещание в стихотворении "Цена руки": "Пемзой грызть! Бензином кисть облить, чтобы все его рукопоясатья со своей ладони соскоблить"...

У Катаева собралось человек десять. "Обычная московская вечеринка". Маяковский, видимо, прознал, что здесь будут Полонская и Яншин. Сидели в темноте, пили чай с печеньем, вино. Маяковский, по воспоминаниям Катаева, был совсем не такой, как всегда, не эстрадный, не главарь. Притихший. Домашний. На этот раз не острил, не загорался, хотя все остальные - мхатовцы Ливанов, Яншин - были в ударе, не без опаски, правда, задирали его. Владимир Владимирович отмалчивался. Взгляд его был устремлен на Полонскую.

Хозяин вечера запомнил ее такой, какой она была в тот момент - совсем молоденькой, белокурой, с ямочками на розовых щеках, в вязаной тесной кофточке с короткими рукавами...

Владимир Владимирович весь вечер обменивался с нею записками. По тому, как стремительно велась эта переписка, как яростно комкались и отбрасывались клочки бумаги, как менялось настроение обоих, Катаеву она показалось похожей "на смертельную молчаливую дуэль". Полонская утверждает, что Маяковский был груб, снова ревновал, угрожал раскрыть характер их отношений. Назревал скандал...

Расходились в третьем часу почи. Толкотня в передней.

Валентин Катаев:

"Слышу трудное, гриппозное дыхание Маяковского.

- Вы совсем больны. У вас жар! Останьтесь, умоляю. Я устрою вас на диване.

- Не помещусь.

- Отрублю вам ноги.

- И укроете меня энциклопедическим словарем "Просвещение"... Нет! Пойду лучше домой...

В голосе его слышалось глубокое утомление".

Вышел вслед за Полонской и Яншиным. Провожал их на Каланчевку. Уже наступили новые сутки - 14 апреля 1930 года. Через несколько часов Маяковского не станет...

Объяснение, начатое накануне вечером на квартире у Катаева, продолжалось в комнате на Лубянке утром 14 апреля. Владимир Владимирович не ложился спать. Проводив Полонскую и Яншина, отправился в Гендриков. Вызвал машину.

Было яркое солнечное утро. В половине девятого заехал за Полонской (в десять тридцать у нее в театре показ репетиции Немировичу-Данченко).

Еще по дороге в Лубянский проезд произошел короткий обмен репликами, заставляющий предположить, что накануне вечером, у Катаева, в какой-то форме, устно или в записках, Маяковский высказывал "глупые мысли" о смерти. На просьбу Полонской бросить эти мысли, забыть все, Владимир Владимирович, по ее свидетельству, ответил: "...глупости я бросил. Я понял, что не смогу этого сделать из-за матери. А больше до меня никому нет дела".

Объяснение (уже в комнате на Лубянке) походило на предыдущие. Маяковский требовал решить, наконец, все вопросы - и немедленно, грозил не отпустить Полонскую в театр, закрывал комнату на ключ. Когда она напомнила, что опаздывает в театр, Владимир Владимирович еще больше занервничал.

"Опять этот театр! Я ненавижу его, брось его к чертям! Я не могу так больше, я не пущу тебя па репетицию и вообще не выпущу из этой комнаты!"

...Владимир Владимирович быстро заходил по комнате. Почти бегал. Требовал, чтоб я с этой же минуты осталась с ним здесь, в этой комнате. Ждать квартиры нелепость, говорил он.

Я должна бросить театр немедленно же. Сегодня же на репетицию мне идти не нужно. Он сам зайдет в театр и скажет, что я больше не приду.

...Я ответила, что люблю его, буду с ним, но не могу остаться здесь сейчас. Я по-человечески люблю и уважаю мужа и не могу поступить с ним так.

И театра я не брошу и никогда не смогла бы бросить... Вот и на репетицию я должна и обязана пойти, и я пойду на репетицию, потом домой, скажу все... и вечером перееду к нему совсем.

Владимир Владимирович был не согласен с этим. Он продолжал настаивать на том, чтобы все было немедленно или совсем ничего не надо. Еще раз я ответила, что не могу так...

Я сказала:

"Что же вы не проводите меня даже?"

Он подошел ко мне, поцеловал и сказал совершенно спокойно и очень ласково:

"Нет, девочка, иди одна... Будь за меня спокойна..."

Улыбнулся и добавил:

"Я позвоню. У тебя есть деньги на такси?"

"Нет".

Он дал мне 20 рублей.

"Так ты позвонишь?"

"Да, да".

Я вышла, прошла несколько шагов до парадной двери.

Раздался выстрел. У меня подкосились ноги, я закричала и металась по коридору. Не могла заставить себя войти.

Мне казалось, что прошло очень много времени, пока я решилась войти. Но, очевидно, я вошла через мгновенье: в комнате еще стояло облачко дыма от выстрела.

Владимир Владимирович лежал на ковре, раскинув руки. На груди его было крошечное кровавое пятнышко.

Я помню, что бросилась к нему и только повторяла бесконечно:

- Что вы сделали? Что вы сделали?

Глаза у него были открыты, он смотрел прямо на меня и все силился приподнять голову.

Казалось, он хотел что-то сказать, но глаза были уже неживые..."

15 апреля 1930 года в газетах появилось сообщение:

"Вчера, 14 апреля, в 10 часов 15 минут утра в своем рабочем кабинете (Лубянский проезд, 3) покончил жизнь самоубийством поэт Владимир Маяковский. Как сообщил нашему сотруднику следователь тов. Сырцов, предварительные данные следствия указывают, что самоубийство вызвано причинами чисто личного порядка, не имеющими ничего общего с общественной и литературной деятельностью поэта. Самоубийству предшествовала длительная болезнь, после которой поэт еще не совсем поправился".

Одновременно было опубликовано предсмертное письмо.

"Всем

В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, пе сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.

Мама, сестры и товарищи, простите - это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.

Лиля - люби меня.

Товарищ правительство, моя семья - это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.

Если ты устроишь им сносную жизнь - спасибо.

Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.

 Как говорят - 
 "инцидент исперчен", 
 любовная лодка 
 разбилась о быт. 
 Я с жизнью в расчете 
 и не к чему перечень 
 взаимных болей, 
 бед 
 и обид.

Счастливо оставаться.

Владимир Маяковский

12/IV - 30 г.

Товарищи Вапповцы, пе считайте меня малодушным.

Сериозно - ничего не поделаешь.

Привет.

Ермилову скажите, что жаль - снял лозунг, надо бы доругаться.

В. М.

В столе у меня 2000 рублей - внесите в налог.

Остальное получите с Гиза.

В. М.".

Самоубийство Маяковского вызвало шоковое состояние у людей, хорошо и близко знавших поэта. Луначарский, когда ему позвонили домой, возмутился, решил, что какие-то хулиганы его беспардонно, грубо разыгрывают. Некоторые на сообщение о том, что Маяковский застрелился, реагировали репликой: "Перестаньте трепаться, это первоапрельская шутка..." (14-е по старому стилю было 1 апреля). Горестно недоумевал в своем отклике на смерть поэта Демьян Бедный. Хлынула волна откликов и догадок. 17 апреля, через три дня после выстрела в Лубянском, в статье "Что случилось?" Михаил Кольцов писал: "Нельзя с настоящего, полноценного Маяковского спрашивать за самоубийство. Стрелял кто-то другой, случайный, временно завладевший ослабленной психикой поэта-общественника и революционера. Мы, современники, друзья Маяковского, требуем зарегистрировать это показание".

Так думали многие другие. В том числе Асеев, писавший через год: "Я знал, что к сердцу свинец неся, поднимая стотонную тяжесть ствола, ты нажим гашетки нажал не сам, что чужая рука твою вела".

Находились охотники выискивать строки - из "Флейты-позвоночника" про точку пули в конце, из "Человека" ("Дай душу без боли в просторы вывести") и т. д. При этом, конечно, не принималось во внимание, что строки эти, возникавшие в трагических поворотах сюжета, не согласуются с общим пафосом творчества поэта и всем содержанием его жизни, его деятельности.

В воспоминаниях современников в связи с этим событием бросается в глаза разительное несоответствие характеристик, относящихся к Маяковскому. В глазах одних это был человек редчайшей жизнеустойчивости, исключавшей даже всякую возможность самоубийства. Одни в полной растерянности разводят руками перед таким финалом. Другие ищут и находят предопределенность трагического исхода в характере поэта, и наиболее откровенно это выразила Л. Ю. Брик, писавшая о том, что будто Маяковский был "неврастеник" и что причиной его смерти была "своего рода мания самоубийства и боязнь старости".

Сопоставляли, сводили крайности в характере. Николай Тихонов ценил в Маяковском могучую жизнеустойчивость, внушавшую уверенность, что ему не грозит никакая опасность, и в то же время наблюдал "страстное несоответствие между этой солнечной энергией, излучаемой им па окружающих, и его собственным угнетенным состоянием, прорывавшимся сквозь шутку и смех".

Да, в Маяковском уживалось и то и другое, он был человеком чрезвычайно чувствительным, готовым отдать все "за одно только слово ласковое человечье".

Какое скромное (и какое страстное!) желание и какая грандиозная плата за него!

Еще чуть ли не юношей он заявил, что может быть "от мяса бешеный" и может быть "безукоризненно нежный, не мужчина, а - облако в штанах".

Таким и остался. На всю жизнь. Быстро возгорающимся, неудержимым в страсти, могущим в моменты особого драматического напряжения совершить неожиданный, даже роковой поступок. В то же время - деликатным, предупредительным, трогательным и нежным в заботе о других. И - уверенным в себе жизнестроителем. "Маяковский все переживал с гиперболической силой - любовь, ревность, дружбу". Эта фраза, сказанная Л. Ю. Брик, может служить поводом для размышления. Но это - не болезнь, это свойство натуры. И - какая "боязнь старости" в 36 лет! Какая "мания самоубийства" у человека,. так страстно отрицавшего подобный уход в стихотворении "Сергею Есенину", так страстно, нетерпеливо устремленного в будущее! У человека, который увлекался Эйнштейном, носился с идеей бессмертия!

Но выстрел в Лубянском проезде прозвучал, левая рука не дрогнула, целясь в сердце из револьвера, человек подвел к финалу "смертельной любви поединок", расстался с этим, миром, свое земное не дожив, на земле свое не долюбив... Никто и никогда не узнает, каким был последний, роковой мотив, этого поступка. Это он сказал про Есенина: "Не откроют нам причин потери ни петля, ни ножик перочинный". Финал тот же...

Ничего не меняет и то, что он заранее, в письме "Всем", осудил себя: "...это не способ (другим не советую)..." Считал, что загнан в тупик: "... у меня выходов нет". Сказал "всем": "...любовная лодка разбилась о быт". И вместо прежнего: "С тобой мы в расчете...", обращенного к одной, поставил: "Я с жизнью в расчете..." Эта, из предсмертного письма, "любовная лодка" предложена нам уже как метафора не в конкретном, а в более общем значении, как метафора "любвей" Маяковского, так несчастливо для него складывавшихся.

Писать об этом горько, но из женщин, навстречу которым распахивалось сердце поэта, ни одна не рискнула безоглядно кинуться "на перекресток" его "больших и неуклюжих рук", ни одна не оказалась равной в любви, в страсти. Винить тут некого. Ведь это он сказал: "...Любовь не установишь никакими "должен", никакими "нельзя" - только свободным соревнованием со всем миром".

"Близкие люди не понимали его душевного состояния" (Асеев).

Но действительно ли у него не было выходов?

Впрочем, всегда и всем после кажется, что выходы были. Ведь в силе характера Маяковского сомнений нет, хотя это человек - "сплошное сердце"...

Так мог ли быть причиной самоубийства разрыв отношений с Татьяной Яковлевой?

Единственной причиной - нет.

Могла ли быть причиной принявшая резкие формы критическая кампания против Маяковского?

Мог ли быть причиной бойкот выставки со стороны писателей, в том числе и из ближайшего окружения поэта?

Могло ли быть причиной ложное положение в РАПП, куда его формально приняли, но по-прежнему считали чужим, попутчиком?

Мог ли быть причиной провал "Бани" в театре?

Наконец, мог ли быть причиной не находивший завершения роман с Вероникой Полонской, роман, от которого веет горечью и исступлением?

На каждый из этих вопросов, в том числе и насчет болезни, нервного истощения, можно ответить так же, как и на первый из них: единственной причиной - нет.

"Любовная лодка" уже разбивалась. Помните: "Вот и любви пришел каюк..."?

Через месяц после выстрела в Лубянском Каменский, постоянно встречавшийся с Маяковским последнюю зиму, писал матери Т. Яковлевой: "...Таня несомненно явилась одним из слагаемых общей суммы назревавшей трагедии".

"Одним из слагаемых". Сумма их создавала ощущение безвыходности. Выстрел в сердце в кризисном состоянии духа мог показаться "выходом", возможностью "расчета" с жизнью, возможностью встать над ненавистным бытом, "над бандой поэтических рвачей и выжиг"! - над всем, что отравляло жизнь...

Но... Человек, добровольно уходящий из жизни, уносит с собой тайну ухода. Никакие объяснения (в том числе и его собственные) не проникают в подлинную глубокую суть поступка. Они лишь приоткрывают завесу над входом в тайну - сама же тайна остается печальным финалом единичной жизни.

Случись невероятное - откройся нам тайна - и открытие это не принесет утешения. Так почему же мы так настойчиво бьемся над разгадкой тайны добровольной смерти, почему мы столь скрупулезно ищем причины ухода?

Да потому, что сердце наше не мирится с ним, потому что не допускает никакой внутренней логики в последнем роковом шаге поэта и заставляет нас искать, хотя бы для себя, более или менее убедительные его оправдания или, если не оправдания, то смягчающие "вину" обстоятельства. Мы находим их... и понимаем, что тайна остается тайной.

Только для рапповцев смерть Маяковского не была тайной. Авербах увидел причину ее в том, что Маяковский не нашел в себе силы выкорчевывать корни "капитализма во всем его личном существе". "Правда" 15 апреля 1930 года писала: "Умер большой революционный поэт, умер мастер писательского цеха, неутомимый каменщик социалистической стройки". А в день похорон Маяковского, 17 апреля, комфракция секретариата РАПП принимает решение: "Поставить т. Зонину на вид, за то, что его статья (напечатанная тоже в "Правде". - А. М.), пытающаяся противопоставить Маяковского основной группе писателей-коммунистов и объявить творческий метод Маяковского образцовым для пролетарской революции, является политически ошибочной".

Это был не последний жест РАПП вослед уже покойному поэту...

Он и мертвый, в гробу, лишал кого-то покоя, хотя уже не мог встать "гремящим скандалистом", чтобы защитить себя, чтобы обрушить на противников разящее слово.

"Сейчас прозвучали б слова чудотворца..." Нет, не прозвучали. И его - не "разбудят". Он лежит в своей комнате, уже в Гендриковом. В переулке - толпа. Все комнаты полны людей. Тихо, в горестном молчании проходит Александра Алексеевна. За нею словно окаменевшее скульптурное лицо Людмилы Владимировны. Кто-то плачет. Ольга Владимировна как-то механически повторяет строчки из "Облака": "Мама, скажите сестрам Люде и Оле, ему уже некуда деться".

Вносят гроб. Сейчас его отвезут в клуб писателей...

150 000 человек прошло мимо гроба Маяковского. У гроба сменялся караул красноармейцев, писателей, художников, журналистов, актеров, вузовцев.

"Улица Воровского оцеплена. Конная милиция с трудом сдерживает натиск толпы. Двор клуба полон людьми. Люди на окнах, на карнизах, на крышах всех соседних зданий..." - так рассказано в "Литературной газете" о дне похорон - 17 апреля.

На траурном митинге выступил Луначарский:

- ...Маяковский - поэт того будущего, которое мы строим и за которое мы боремся. И мы не позволим омрачить хоть на миг облик Маяковского-борца... Нерукотворный памятник он воздвиг себе, такой сияющий, такой необыкновенный во всей истории мировой литературы, что он сейчас заставляет нас не только склонить головы над его могилой, но и почувствовать трепетную радость в наших сердцах".

...Гроб с телом поэта устанавливается на платформе грузового автомобиля. Рядом с гробом - венок из молотов, маховиков и винтов. На нем надпись: "Железному поэту - железный венок". Улица Воровского, соседние улицы и переулки запружены народом.

А дальше - Арбатская площадь, Знаменка, Волхонка, Ленивка, Большой Каменный мост, Большая Якиманка, Донская улица...

Конные, венки, гроб, родные, оркестр, писатели, нескончаемая колонна провожающих.

Комиссия по организации похорон рекомендовала всем организациям и лицам вместо возложения венков вносить средства на организацию фонда имени тов. МАЯКОВСКОГО для начинающих писателей...

В Ленинграде гражданская панихида превратилась в митинг, которого никто не мог предвидеть и который развернулся в таких огромных масштабах, что ему не хватало только одного: самого Владимира Маяковского.

Народ прощался со своим поэтом.

Путь Маяковского - от юношеских стихов и до последних строк - был путем к массовому читателю, к народу, к потомкам. К будущим поколениям обращается он "через головы поэтов и правительств" в своем последнем произведении "Во весь голос".

Оно писалось как вступление к поэме о пятилетке.

Первое вступление, так как остались наброски второго, лирического вступления. Поэтический монолог, обращенный в будущее. В нем искренность и бесстрашие, горечь и гордость, широта и свобода высказывания и провидческая ясность мысли, твердая, чеканная поступь стиха. Поэт разговаривает с потомками на равных, он говорит "о времени и о себе", не приукрашивая ни себя, ни своего времени, но оберегая свое достоинство и достоинство времени. Потомки должны знать правду.

И нарочито огрубляя свою поэтическую задачу, свою роль в поэзии ("Я, ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный..."), Маяковский говорит о том, какой необычайно трудной, чернорабочей была его деятельность. Он гордился своим служением революции.

"Во весь голос" - исповедь и проповедь поэта, его жизненная и творческая позиция и символ веры. Как полководец после длительного похода, тяжелых, изматывающих боев и коротких стычек, - он устраивает смотр своим "войскам".

 Парадом развернув 
 моих страниц войска, 
 я прохожу 
 по строчечному фронту.

Стихи, которые писались без расчета на вечность, которые рождались в борьбе за победу революции, за прекрасное будущее, "стоят свинцово-тяжело, готовые и к смерти и к бессмертной славе". И как солдаты революции, как строители нового мира, - он, поэт, готов на подвиг бескорыстия: "Пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм".

"Во весь голос" говорит поэт с потомками, но сколько разных интонаций, сколько оттенков настроений в этом побеждающем время и пространство "голосе"! Тут и сдержанное, полное достоинства обращение к потомкам, и ирония по отношению к архивной эрудиции ученых, и едкая насмешка над певцами "води и глади", и твердо, уверенно звучащие ноты партийного публициста, и гордость человека, честно служившего стране и народу оружием слова, и легкая грустная ирония по отношению к себе, подводящему итоги деятельности ("С хвостом годов я становлюсь подобием чудовищ ископаемо-хвостатых").

 Прекрасен финал: 
 в Це Ка Ка 
 идущих 
 светлых лет, 
 над бандой 
 поэтических 
 рвачей и выжиг 
 я подыму, 
 как большевистский партбилет, 
 все сто томов 
 моих 
 партийных книжек.

Финал покоряет поэтической мощью, силой и убежденностью звучания, в нем выражена главная цель творчества и жизни поэта. И здесь же пригвождены к позорному столбу враги и недоброжелатели. "Банда поэтических рвачей и выжиг": в эту краткую "квалификацию" поэт вложил все презрение, все негодование, всю страсть отрицания по отношению к тем, кто отравляет жизнь, оскверняет ее нравственную атмосферу, убивает поэзию.

"Во весь голос" - это ответ всем тем, кто пытался сбить поэта с избранного им пути, ответ-предупреждение будущим его истолкователям, не оставляющим попыток "перекрасить" Маяковского, это прямой, покоряющий своею искренностью разговор с потомками, - это живой Маяковский, завещающий нам великое наследство.

В середине двадцатых, "из нищей нашей земли", Маяковский провозгласил на весь мир:

 Я 
 землю 
 эту 
 люблю.

Громада-любовь победила смерть. Маяковский - с нами. И уже через наши головы, через горы времени, к новым поколениям несется его голос: "Як вам приду в коммунистическое далеко..."

предыдущая главасодержаниеследующая глава




© Злыгостев Алексей Сергеевич, 2013-2015
При копировании материалов просим ставить активную ссылку на страницу источник:
http://v-v-mayakovsky.ru/ "V-V-Mayakovsky.ru: Владимир Владимирович Маяковский"